БЕДНЫЙ ЙОРИК, БОГАТЫЙ ЙОРИК

АНДРЕЙ КРАСНЯЩИХ

Я, как и все мы, немного остался там, где нас похоронили, — в 90-х. На уровне «а почему бы нам не сделать на этом деньги?» Быстро, весело, без затрат, нуворишки-парвенюшки. Провернуть аферу, и если удастся, ещё одну, и если удастся, ещё — да кто ж откажется-то.
Советская идеология вроде учила бессеребренничеству, дух наживы — для буржуев. А в песнях из телевизора, фильмов и мультфильмов, сладко пелось — отрицательными героями, но сладко же — «Я за два сольди, за два су на папу с мамой донесу…», «Не прячьте ваши денежки по банкам и углам, несите ваши денежки — иначе быть беде. И в полночь ваши денежки…», «Деньги, деньги, деньги, рублики, франки, фунты-стерлинги да тугрики…» — это там, где дальше: «Все ищут ответа — быть или не быть, плевал я на Гамлéта, раз не умеет жить». В общем, мы были готовы к девяностым.
А на нашу личную биографию наложилось и то, что Харьков — торгашеский. Изначально и навсегда. Ярмарки, рынки, купи-продай. Слуцкий: «Я вырос на большом базаре, в Харькове, где только урны чистыми стояли, поскольку люди торопливо харкали и никогда до урн не доставали» (между прочим, любимое стихотворение ученика его Бродского, читавшего это наизусть). Слуцкий писал о межвоенном времени и о Конном, я застал расцвет Благовещенского рынка, а дальше настала эпоха Барабашова, появившегося именно в девяностые.
Любой город, в принципе, базарный, но Харьков и сам себя воспринимал концептуально через рынок, и в целом гордился этим, торгашеской жилкой, ну а чего. Нет, само собой, заводы-гиганты, метро, одно из немногих в Советском Союзе, у некоторых миллионников, двадцать два вуза в советское время, как в Киеве, старейший университет, «Первая столица» (спесь её появилась попозже, в девяностые), апокалипсис и постапокалипсис войны, когда от Харькова мало что осталось, — но всё же не это самоопределяло Харьков.
У Слуцкого рынок довольно мерзкое существо, но лишь оно противостоит советской эпохе. Вернее, как противостоит — живёт по своим зверским правилам, торгашеским, уголовным, откровенно, цинично, кладёт и крадёт: кладёт на советскую власть. Выбор между этими двумя чудовищами, мирами, омерзителен, но да третьего как бы не дано, а антисоветчики — те же советчики со знаком «минус». Пройти между Сциллой и Харибдой, как Одиссей, крепко зажмурившись и привязав себя к мачте, — что это за жизнь. Но кому-то и удавалось. Гамлету?
Благбаз прельщал не только куплей-продажей и не только разносолами и дефицитами, которых не было в советских магазинах. И даже не лингвистическим («Как говорили на Конном базаре?» Слуцкого) сверхбогатством, хотя мифогенка, душа города, во многом оттуда, из языка.
Ну, скажем, у Благбаза в Лопани, над которой кто из приезжих ни издевался — ну нету в Харькове настоящей реки, — хорошо водились не раки, а пьявки, наловить их, самих идущих — всасывающихся тебе в руки, не стоило никакого труда. Но потом ты их продавал в больницы, и значит, пример не так далеко отстоит от благбазовского.
Ладно, можно было просто полазить, без выгоды, там, здесь, у фонтанчика, между рядов, на крытом рынке, поглазеть на живую птицу, понюхать разных запахов, напробоваться семячек, может, шо-то найти. Ну, или стырить. Нет, всё равно базар есть базар.
Я со многими познакомился, подружился. С цыганёнком Маздоном, который «держал Благбаз», но скорее всего, там лишь пасся, как и я, а «держал Благбаз» его дядя или отец. С дедом Наумом — и с тех пор имя Наум у меня ассоциируется с безумием, трясущимися руками и неопрятностью в одежде. С каким-то Корольком, свистнувшим и пропавшим. С Валиком и его мамой тётей Тоней, торговавшими молочкой, а на самом деле не пойми чем. С дядей Мишей, и чинившим, и ломавшим. От Валика, Маздона, даже от деда Наума я буду потом прятать взгляд, будто, не знаю, предал их или занялся чем-то, что хуже того, чем они занимались. Ну, или это мои проблемы, а они, встречаясь со мной, не чувствовали во мне изменений — как чувствовал их я сам. Да.
Я не хочу сгущать краски и говорить, что путь харьковчанина лежит через «слямзи» и «обмани», «отбери» и «дай в рожу», что это этап, который необходимо пройти, чтобы потом раскрыться, что в преодолении прошлого рождается самостоятельное будущее, — это угрубляло бы суть дела. Но тем не менее, и то, что Харьков раз за разом выбирает себе таких мэров, а с другой стороны — не ставший в 2014-м ХНРом, хотя все «оттуда» рассчитывали прежде всего на него; и то, что самое харьковское слово в любых языках — «ракло», и то, что раклы изначально — бурсаки, устраивавшие налёт на Благбаз, — проявления-гомогены, одного харьковского замеса. Из него уже жизнь лепит и гениев, и злодеев, иногда в чистом виде, порой, и чаще, — в смешанном. Об этом и пойдёт речь.
Гурченко, выросшая возле Благбаза, писала в «Аплодисментах», в главе «Базар»: «Знакомство с ребятами было и опасным, и романтичным. Многому меня научило. И хорошему, и плохому. Я знала, что “ракло” лучше, чем “сявка”. “Сявка” — это опустившийся, безвольный человек, ничто. А “ракло” — это вор действующий, соображающий. Я научилась воровать». В мои восьмидесятые, их начало, «сявка» звучало гордо, их не презирали, а боялись, в тихом месте — на пустынных аллеях парка, за кинотеатром, куда бегают посикать, просто на безлюдных улицах вечером — сявки отбирали у таких, как я, деньги. Шоблой, по трое-четверо, или больше, — сопротивляться никому не приходило в голову, деньги, перепрятанные из карманов в шапку, варежки, трусы, носки, всё равно находились, и напоследок ты получал в грызло — чтобы в следующий раз не заставлял искать.
Может быть, и поэтому — Благбаз. Он давал защиту, которую ничто — ни милиция, ни школа, ни, угу, пионерия — не давали. Сказать «Я знаю Маздона», или Глобуса, или Ленина (не того, конечно) — а ведь все встречи с сявками начинались с «Кого знаешь?» или подразумевали, что если знаешь кого, скажешь сразу — значило стать под защиту (оказаться «в домике», как лет пять назад до этого), а дальше — охватывает ли маздоновская юрисдикция тот уголок мира, куда ты забрёл. Или, бывало, местный маздон с твоим не очень — но и тогда не трогали, в принципе Харьков, центр, думаю, и все районы, был топографически прочно поделён — улицы, скверы, дворы, мусорки-свалки, стройки, предприятия, объекты оборонного значения (кто-то, кажется, «держал» и обком), — и такое положение дел всеми принималось, появляться на чужой стройке-мусорке не запрещалось, нужно было знать хоть кого-то и назвать его. Недолго, прищурившись, тебя рассматривали — верить-нет, и чтоб запомнить на будущее — и отпускали: чужой вассал не мой вассал.
Но как-то тупо всё объяснять банальной трусостью или деньгами, давайте немного о высоком, а? О мате, низовой языковой стихии, в которой, как говорит Бахтин, рождается настоящее искусство — не официальное, — и который корнями уходит в древнее, магическое, архетипичное.
Есть мат интеллигентный, окультуренный, есть, наоборот, уголовный — с угрозой, угрюмый, не от хорошей жизни; есть рабочий, деловой — сотни разновидностей. Но самое то, сама аутентика, где он на свободе и парит, расправляя крылья, — на базаре. Всё остальное — производные. Знаете ж, что «феня» — от «офеня», а офени — коробейники, торговцы?
Ох, не сдержусь и снова процитирую Слуцкого — да и чего ж не процитировать, он единственный такой, и не в отношении Харькова только, он, по словам Бродского, в одиночку перевернул послевоенную поэзию, сделал её прямой, честной, разговорной, убрал финтифлюшки, — итак, Слуцкий пишет (говорит) о базаре: «Всё, что там елось, пилось, одевалось, по-украински всегда называлось. Всё, что касалось культуры, науки, всякие фигли, и мигли, и штуки — это всегда называлось по-русски с “г” фрикативным в виде нагрузки. Ежели что говорилось от сердца — хохма жаргонная шла вместо перца. В ругани вора, ракла, хулигана вдруг проступало реченье цыгана. Брызгал и лил из того же источника, вмиг торжествуя над всем языком, древний, как слово Данилы Заточника, мат, именуемый здесь матерком».
Мат, во всяком случае такой мат, был новым миром, куда попадал и, зачарованный, стоял вникал, разглядывал, любовался — оно ж, слово, фраза, блестит, слепит всеми оттенками смысла. Дразнит. Официальный язык был другим, мы конспектировали Ленина, устав и программу партии, решения съездов, не вникая, — скоро станем комсомольцами, но не становились. В двадцатые, эпоху революционной романтики, всё это и выглядело, возможно, живым и здоровым — новая жизнь, новый язык, — но в наше время нет. Железо, ржавое железо — так это ощущалось, поэтому, жутко нудясь, хотелось себя развеселить, как минимум в конце каждого абзаца, после «пролетарской солидаризации» и «неуклонного роста идейной сознательности масс», вставить «жопа» — и смотреть, как богатеет смыслами, расцветает фраза, играет. И вставляли.
В мате сколько? — ну пять, ну шесть корней, а они образуют такую «марвеловскую» вселенную, живущую своими правилами и каждый день разрастающуюся. Для меня до сих пор тайна тайн — откуда это берётся, кто он, кто придумывает всё новые слова, и как это всё расходится по земле. Ногами?
Опять же, было бы слишком прямолинейно сказать, что поэтому, когда я в очередной раз решил пойти во Дворец пионеров и записаться в какую-нибудь секцию, или кружок — а до того я записывался и ходил на биатлон, шахматы, шашки, лепку, фотодело, танцы, музыку, побывал, недолго так же, юным туристом, юным зоологом и кем-то, не вспомню, ещё — и не то чтоб не приживался или сразу терял интерес: мне казалось, что где-то что-то получше, что-то для меня, не менее интересное, чем базар… Так вот, поэтому я попал в литстудию.
Вы знаете, что такое литстудия? Вряд ли. В том, что ты ходишь на литстудию, нельзя было признаться не то что Валику и Маздону, это нужно было скрывать и от одноклассников. Автомотодело достойно мужчин, юных, бокс, любой спорт, и такой странный, как пожарно-прикладной, на худой конец шахматы или шашки, хотя это уже на грани («Если шахматы — это спорт, то онанизм — лёгкая атлетика»), — но литстудия… За гранью. «Вы шо там, книжки читаете?» — спросили бы у меня, а дальше пошло-поехало: «ага, наперегонки», «не, им читают, а они, как дебилы, сидят и слушают», «сопли пускают», «а потом все вместе поют: “У ко-о-ошки четыре ноги, позади неё длинный хвост. Но тро-о-огать её не моги за её малый рост”». Почему именно эту песенку, спросите вы, — а я однажды признался.
И точно так же нужно было скрывать Александра Васильевича — Гамлета.
Нет, внешне он не был похож на Гамлета, каким мы его себе представляем (а и представляем неправильно, Королева, Гертруда, говорит: «Heʼs fat and scant of breath» — «Он тучен и одышлив», — и это всё меняет. И лет Гамлету было тридцать — не восемнадцать). Александр Васильевич был похож на Александра Сергеевича: кучерявые волосы, горящий взгляд, стремительные движения, лёгкая походка и, наверное, ловелас: мы часто видели его прогуливающимся то с одной, то с другой женщиной, жестикулирующего и что-то на память читающего — а женщины смотрели и слушали во все глаза. «На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию» — так и Александр Васильевич использовал поэзию по назначению. Но сам стихов не писал. Зачем, когда вокруг их столько, хороших.
И плохих — которые мы ему приносили свои. О, как бы я сейчас процитировал, с каким садомазо! Какой бы себе устроил каминг-аут — и гори всё пропадом, а! Но выбросил, всё, тогда или позже, выбросил. Хотя Александр Васильевич этого не требовал, он вообще, как мне помнится, нас не критиковал, если что-то получалось, выходила удачной строчка — хвалил: «О, посмотрите, как здорово!» Но его задача была, как я понимаю, показать, что такое хорошая поэзия, дальше — sapienti sat. А кому пока не sat — жизнь добавит, научит, — когда-то поймёт.
Не меня одного Александр Васильевич отучил писать стихи — сюда, в литстудию областного Дворца пионеров стекались, а куда ж, юные графоманы со всей Харьковской области, каждый — гений, каждый рифмует «кровь» и «любовь» и выжимает из себя страсть, о которой читал — у того же Пушкина, или Тютчева, или Блока. В общем, что-то выжимает.
Думаю, официальная цель была иной и в журнале литстудии было записано обратное: «научить подрастающее поколение писать стихи», ну не так прямо, что-нибудь «работать со словом», «овладевать принципами стихосложения», «выстраивать идейно-художественный замысел произведения в свете задач» — поставленных партией, да. Но в том-то и Гамлет, что в прогнившем нашем Датском королевстве, где все врали про любовь к партии, и клялись, а партия врала про себя и про то, что всё ради нас, Гамлетом был не тот, кто выхватывал шпагу и — восемь трупов, включая его самого, — и не тот, кто жалел себя, а кто жил так — и это все видели, — будто партия что-то такое маленькое и необязательное, партии есть всегда, но есть и что-то большое, и там-то, в нём и ввиду него, врать нельзя, там ложь и халтура наносит тебе гораздо больший урон, чем в социуме — по большому счёту делах житейских. Назовите это выстраиваньем стиля, своим «я», точкой опоры, без разницы. И речь же не о литературе одной, можно честно сколачивать табуретки, честно ездить на велосипеде, за город, что угодно, честно врать наконец — если ты твёрдо знаешь, что это цементирует твою личность, а не растаскивает на части, маленькие и гадкие, ничтожные.
Ладно, хорош морализировать, Йорик. Ну, поцеловали тебя в череп, в губы, нашёл ты своего Гамлета — расскажи о нём. Расскажу. Но начну с того, что Гамлет Харькову не чужой. Абсолютно не чужой. Началось всё с перевода Кронеберга — здесь, в Харькове, в 1844-м, — а может, и раньше что-то было, не знаю, что объединило Гамлета с Харьковом, подтолкнуло друг к другу, помогло городу раскрыться, понять себя через образ. Ну а перевод Кронеберга надолго, если не насовсем, стал главным и лучшим переводом «Гамлета» на русский, сын ректора Харьковского университета, переводчик и шахматист Андрей Кронеберг вложил в «Гамлета» что-то точное, или своё. Или харьковское-своё. Кто потом о нём, о Гамлете, ни писал в связи с Харьковом, и тот же Слуцкий: «В Харьков приезжает Блюменталь, “Гамлета” привозит на гастроли. Сам артист в заглавной роли. Остальное — мелочь и деталь. Пьян артист, как сорок тысяч братьев. Пьяный покидая мир, кроет он актёров меньших братью, что не мог предугадать Шекспир. ‹…› В пятистопный ямб легко уложен обращённый королю и ложам многосоставной, узорный мат. Но меня предчувствия томят» (а затем Блюменталь по-настоящему чуть не умирает — с перепоя, но по-настоящему — на сцене). Или Големба, тоже хороший поэт из советской эпохи: «В ямбах осязаемых и жёстких человек творит свой правый суд. Гамлет умирает на подмотках, капитаны Гамлета несут». Это в стихотворении, начинающемся и заканчивающемся «Я рождён на улице Шекспира в центре Украины Слободской». К слову, нет же улицы Шекспира в Киеве и Одессе, Полтаве, Львове, Днепре. В Харькове — пожалуйста; пусть, кроме «вул. Шекспіра», на ней написано «Shekspira Str.», не сомневайтесь, это тот Шекспир. Или уже не тот, а наш слобожанский Shekspir, который, по словам Бахчаняна в его одном из самых известных соцартовских текстов «Харьков», и родился в Харькове: «Харьков сверху похож на курицу. Харьков слева похож на семиугольник. Харьков справа похож на Шекспира (он тоже из Харькова)».
Но речь не о Шекспире — о Гамлете. «Гамлет. Сны» Жолдака — самый нашумевший его спектакль — поставлен в Харькове; Гамлет — художник, исписавший стены Харькова (и подписавшийся, теперь будто тот Гамлет Харьков рисовал); Гамлет, Гамлет, Гамлет. Гамлет и Харьков. Гамлет, Харьков и базар.
Собственно, Харьков тут не между ними — и не соединяет, не разводит. И разумеется, не только так проявляет себя, свой характер, гонор, нутро. Но и Гамлет, и базар, как бы это поточнее, явления одного плана (недаром Гамлет у Слуцкого матерится, как на базаре) и в той советской системе координат очень схожие, вернее, вне её, системы.
Поэтому сказать, что Александр Васильевич выдернул меня из базара, будет не то, базар же никуда не делся, я его узнал, познакомился с ним, почувствовал, заинтересовался, принял — и его нормы, думаю, что и манеры и в чём-то образ мыслей, — но Александр Васильевич меня переключил.
Итак, чем мы занимались на литстудии (помимо того, что пели «У кошки четыре ноги»), йорики. О главном я упомянул: Александр Васильевич не учил, а отучивал писать стихи, мы разбирали чужие — Слуцкого (здесь я впервые и узнал о Слуцком, в школе его, понятно, не было), Винокурова, Левитанского, Давида Самойлова (и их в школе не давали, а кого давали, честное слово, не помню) — как это сделано, из чего состоит. На чём держится. И о чём говорит про себя. И говорило оно совсем о другом, чем стихи в школе, не, не опровергая, но и не касаясь, не пересекаясь, — на гамлетовские темы, то же «быть или не быть». «Держать зеркало перед природой», «Недавно, не знаю почему, я потерял всю свою весёлость» («цветник мирозданья, земля, кажется мне бесплодною скалою», «венец творенья, человек — что мне эта квинтэссенция праха»). Да и с самим «Гамлетом» в школе было как-то так, средне, вместо «Гамлета» шёл Мольер, а Шекспир — не для детей, решили — проскальзывал. «Гамлета» мы разбирали на литстудии. Но школа с литстудией расходились не в одном этом — во всяком случае для меня; в школе я был поэтом, официально, писал на заказ стихи — в стенгазету, о «молодогвардейцах», к Дню пионерии, 1 мая, 8 марта, на ленинский субботник с посвящением «Сбору металлолома», — и от этой должности никто меня не освобождал. Можно было попытаться писать плохо, чтобы сняли, уволили, но я к тому времени и так понимал, что пишу хуже некуда — да и не о чем. А написать что-то такое антисоветское, диверсионное, пойти на конфликт — ну не враг же я себе. И я разыгрывал из себя поэта, как Гамлет — шута. В смысле — и был им.
А на литстудии, где школьных стихов, ясное дело, не показывал, я перешёл на прозу — чёрт-те что тоже, но хоть не такое чёрт-те что — не о том. Но если вы думаете, что поэт и прозаик боролись во мне, за меня, разрывали на части, то это не так. В Гамлете же нет раздвоения личности, он умеет переключаться и смотреть на себя со стороны — получилось? хорошо сыграл? поверили? И лицемером его ж никто не назовёт, правда?
Для меня литстудия стала убежищем, альтернативой школе, но Александр Васильевич, похоже, школу вообще не замечал, не обращал на неё внимание. Он боролся с большей гидрой — Спилкой, Союзом писателей, что отслеживала юные дарования и привлекала их на ежегодный смотр, а потом распределяла по кабинетам молодого автора: поэты — туда, прозаики — сюда, драматурги, критики, — чтобы научить писать, правильно и как нужно, подращивать смену. Тут Александр Васильевич был как никогда безапелляционен: нет, — и не пускал нас на смотры ни ногой. (Но Спилка отлавливала нас, йориков, по школам.) Гидра была нестрашной, но она и не должна быть страшной, мы же не в древнегреческой мифологии, задача гидры иная — затягивать и переваривать, гидра, по сути, — это большой рот и желудок, глубокая глотка. В Спилке над Александром Васильевичем посмеивались, говорили о ревности, конкуренции, Спилка была такой вальяжной и на литстудию смотрела свысока, как на самодеятельность (а лицензию, наоборот, давал членский билет Союза писателей). Запрет на Спилку (но мы его нарушали, правда, потом возвращались в литстудию), так чтоб исчерпывающе, Александром Васильевичем не объяснялся, помню лишь, он говорил, что там «портят».
А вот куда он сам водил, возил нас, и куда без него нам и в голову не пришло бы попасть, — в интернат для слепых и Куряжскую колонию. Я запомнил их, но вероятно мы бывали с ним и в других подобных местах — где такие же, как мы, а может, и точь-в-точь такие же, но ограниченные в литературе, там и там по своим причинам, слушали нас, читающих свои стихи и рассказы, и аплодировали, и задавали потом вопросы. Я сейчас спросил себя: боялись ли мы их и этих мест, — нет, не боялись. Не ощущалось, что чего-то-кого-то нужно бояться, напротив, это были первые наши литературные выступления, первая аудитория, и нас слушали, мы возвращались радостные, воодушевлённые. И вновь, йорики, шли туда с удовольствием. (Для литературности, сюжета стоит добавить: да, боялся — встретиться в Куряже глазами с Маздоном или кем-то из старой компании, а встретившись один раз, понял, что меня то ли не узнают, то ли не считают изменником.)
Я пишу «мы» и не отделяю себя от остальных йориков — пришедших в литстудию не с базара и не сбежавших от школы, но тоже откуда-то, и нашедших здесь (здесь — в широком смысле, и в Куряже, и в интернате для слепых), в общем-то, себя, пусть это банально прозвучит, Шекспир, парадоксалист, не боялся и банальности, если она была правдой. А правда в том, что далеко не все из литстудии впоследствии стали литераторами, ну или хорошими литераторами, кто-то кропает, кто-то ушёл в масскульт, многие никак не связаны с литературой, и незачем, у них дети, школы, они волонтёры, активисты, кто-то приводит к Александру Васильевичу своих детей — не в литстудию, литстудии нет, домой на улицу Шекспира. Но это не конец истории.
А её начало всё-таки пляшет от Харькова, от его странного, нелинейного во все времена поведения, частично объяснимого Слобожанщиной-свобожанщиной и базарным менталитетом, но частично. Я не интригую, да и тайна не тайна, то, что я назвал Гамлетом, спокойно можно назвать как-то иначе, подобрать аналог — или вы думаете, Александр Васильевич о себе говорил: «Гамлет». А кстати, как он о себе говорил? Я помню «филолог, педагог», и всё.
Правда в том, что йорики — черепа (и если нужно опредметить метафору — у каждого из нас был отдельный череп, на который мы смотрели, как на свой, разглядывали и видели сквозь глазницы, что в коробочке пусто; как раз тогда сносили Усекновенское — тоже лыко в строку, да, название? — самое старое кладбище Харькова, чтобы разбить на нём Молодёжный парк — ещё одно лыко, возникший по ходу символ): мысли, представления о мире, пока что пунктиром, если Юнг прав, то и коллективное бессознательное, — и дух Харькова в них уже поселился. Представьте: берёт эту черепушку Гамлет и — нет, не вдыхает жизнь, она вся там, — а легонько встряхивает и смотрит через глазницы, как встало, и если нужно, немного встряхивает снова. Я чувствовал эти встряхиванья — как говорили на нашем базаре, зуб даю, клянусь на пидараса.

Так и не стал Йорик добропорядочным бюргером,
а стал Гамлетом, стал шутом.
Г. Грасс, «Жестяной барабан»

Целуйте Филолога ‹…›.
Послание к Римлянам, XVI, 15